Тел: +7-902 611 0896   КОНТАКТЫ 
 
 Информационный центр
 поддержки предпринимательства
 О Нобелевских лауреатах по литературе из России
 ПОИСК      На сайте    В Яndex  
На главную Продолжить Наверх

16 октября 2008 года
Опубликовано на сайте "Время Союза"

Алексий Второй
выступил против решения Нобелевского комитета

Патриарх Алексий Второй не согласен с присуждением Нобелевской премии мира бывшему президенту Финляндии Мартти Ахтисаари, план которого способствовал отторжению Косова от Сербии. Об этом патриарх Алексий заявил в среду на встрече с послом Сербии в РФ Станимиром Вукичевичем, которая состоялась в рабочей патриаршей резиденции в Чистом переулке.

Патриарх напомнил, что выступая в Страсбурге на заседании Европарламента, он выражал своё сожаление в связи с тем, что «решение о судьбе Косова принимают люди, которые никогда не были в Косове».

«Надо знать, что Косово значит для сербского народа – это святая земля, в том числе и по количеству храмов и монастырей», – отметил патриарх. Он подчеркнул, что позиция России и Русской Православной Церкви «всегда была чёткой и определённой: мы против отторжения Косова от Сербии» – цитирует его слова ИТАР-ТАСС. «Мы считаем это несправедливым, как считаем несправедливостью и присуждение международной премии мира господину Ахтисаари, план которого способствовал отторжению Косова от Сербии, подчеркнул патриарх Алексий Второй.



БРОДСКИЙ (Brodsky), Иосиф

24 мая 1940 г. – 28 января 1996 г.
Нобелевская премия по литературе, 1987 г.

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. Стихи начал писать с 16 лет. Именно 1957 годом датировано одно из его знаменитых стихотворений: «Прощай, позабудь, не обессудь...». Анна Ахматова предсказала ему славную судьбу и тяжелую жизнь. В 1964 году заботами бдительной ленинградской общественности против поэта было возбуждено уголовное дело по обвинению в тунеядстве. Его арестовали, судили и приговорили к пятилетней ссылке в Архангельскую область. В 1965 году Бродскому все-таки разрешают вернуться в Ленинград. В 1966 и 1967 годах в Ленинграде опубликованы 4 его поэмы, однако большинство поэтических произведений И. Бродского передавались на Запад, где вышли «Стихотворения и поэмы» (1965), «Остановка в пустыне» (1970).

В 1972 году ему приходится эмигрировать. После Вены и Лондона он переезжает в США. Пишет стихи, прозу, причем на двух языках, преподает в университете. Переводит на русский язык английских поэтов-метафизиков и польского поэта-эмигранта Чеслава Милоша. Становится одной из центральных фигур сразу в двух культурах – российской и американской. Его интонации оказались заразительными для подавляющего большинства современных русских поэтов, а сборник эссе «Меньше чем единица» был в 1986 году признан лучшей литературно-критической книгой в США.

И. Бродскому присуждается звание профессора в Мичиганском университете, а также в колледже им. Смита, Королевском колледже, Колумбийском университете в Нью-Йорке и Кембриджском университете. В 1978 г. он становится также профессором литературы и почетным доктором Йельского университета. С 1979 г. И. Бродский – член Американской академии искусств и литературы.

Поэзия И. Бродского отличается исключительным мастерством, философской глубиной, яркой иронией и метким остроумием. В духе романтического сарказма он противопоставляет одинокого человека враждебности мира в поэтических сборниках « Остановка в пустыне» (1970), «Часть речи» (1977), «Урания» (1987). Вышли книги «Конец прекрасной эпохи» (1977), «Римские элегии» (1982), «Новые стансы к Августе» (1983), «Заметки папоротника» (1990), «На околицах Атлантиды» (1992).

В 1987 г. И. Бродскому была присуждена Нобелевская премия по литературе «за многогранное творчество, отмеченное остротой мысли и глубокой поэтичностью». В 1992-м ему присвоено звание поэт-лауреат США.

И. Бродский умер в США 28 января 1996 г., завещал похоронить его в Венеции.




СОЛЖЕНИЦЫН, Александр

11 декабря 1918 г. – 3 августа 2008 г.
Нобелевская премия по литературе, 1970 г.

Русский прозаик, драматург и поэт Александр Исаевич Солженицын родился в Кисловодске, на Северном Кавказе. Хотя родители С. были выходцами из крестьян, они получили неплохое образование. Когда началась первая мировая война, его отец, Исай Солженицын, ушел из Московского университета добровольцем на фронт, трижды награждался за храбрость и погиб на охоте за полгода до рождения сына. Чтобы прокормить себя и Александра, мать С., Таисья Захаровна (урожденная Щербак), после смерти мужа пошла работать машинисткой, а когда мальчику исполнилось шесть лет, переехала с сыном в Ростов-на-Дону. Детские годы С. совпали с установлением и упрочением советской власти. В год его рождения в России началась кровопролитная гражданская война, завершившаяся победой большевиков под руководством Ленина.

Успешно закончив школу, С. в 1938 г. поступает в Ростовский университет, где, несмотря на интерес к литературе, занимается физикой и математикой, чтобы в дальнейшем обеспечить себя постоянным заработком. В 1940 г. он женится на своей сокурснице Наталье Решетовской, а в 1941 г., получив диплом математика, заканчивает также заочное отделение Института философии, литературы и истории в Москве.

После окончания университета С. работал учителем математики в ростовской средней школе. В 1941 г., когда началась война с фашистской Германией, он был мобилизован и служил в артиллерии. В феврале 1945 г. С. был внезапно арестован, лишен звания капитана и отправлен в Москву, в следственную тюрьму на Лубянку. Трибунал из трех человек приговорил его к 8 годам заключения с последующей ссылкой в Сибирь за антисоветскую агитацию и пропаганду: в руки НКВД попали письма С. к другу с нападками на Сталина, а также наброски и черновики рассказов, найденные при обыске в его офицерском планшете.

В течение года С. находился в московской тюрьме, а затем был переведен в Марфино, в специализированную тюрьму под Москвой, где математики, физики, ученые других специальностей вели секретные научные исследования. Много позже С. скажет, что диплом математика, по существу, спас жизнь, поскольку режим в марфинской тюрьме был не в пример мягче, чем в других советских тюрьмах и лагерях.

Из специализированной тюрьмы в Марфино С. переводится в Казахстан, в лагерь для политических заключенных, где у будущего писателя обнаружили рак желудка и считали обреченным. Однако, освободившись 5 марта 1953 г. (день смерти Сталина), С. проходит успешную лучевую терапию в ташкентском госпитале и выздоравливает. До 1956 г. он живет в ссылке в различных районах Сибири, преподает в школах, а в июне 1957 г., после реабилитации, поселяется в Рязани, где также работает учителем математики в средней школе. Его жена, которая, пока писатель находился в заключении, вышла замуж, добилась развода и вернулась к С. В 1956 г. советский лидер H. C. Хрущев начал кампанию десталинизации, борьбы с «культом личности» Сталина, который, по самым скромным подсчетам, с начала 30-х гг. уничтожил и репрессировал более 10 млн. советских людей. Хрущев лично санкционировал публикацию повести С. «Один день Ивана Денисовича», увидевшей свет в 1962 г. в журнале «Новый мир». Написанная в реалистическом ключе, живым, доступным языком первая книга писателя рассказывает об одном лагерном дне главного героя, заключенного Ивана Денисовича Шухова, от имени которого ведется повествование. Повесть была восторженно принята критикой, сравнившей «Один день» с «Записками из Мертвого дома» Достоевского.

Годом позже С. опубликовал в «Новом мире» несколько рассказов, в т.ч. «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор» и «Для пользы дела». Писатель был даже выдвинут на Ленинскую премию по литературе за 1964 г., однако награды не получил, а после освобождения H. С. Хрущева с занимаемых постов перестал печататься. Последним опубликованным в СССР произведением С. стал рассказ «Захар-Калита» (1966).

После того как С. в 1967 г. направил Съезду писателей открытое письмо, в котором призвал покончить с цензурой и рассказал о том, что КГБ конфисковал его рукописи, писатель подвергся преследованиям и газетной травле, его произведения были запрещены. Тем не менее романы «В круге первом» (1968) и «Раковый корпус» (1968...1969) попадают на Запад и выходят там без согласия автора, что только усугубляет и без того тяжелое положение С. на родине. Писатель отказался нести ответственность за публикацию своих произведений за границей и заявил, что власти способствовали вывозу рукописей из страны, чтобы был предлог для его ареста.

«В круге первом» (в заглавии содержится аллюзия на первый круг дантова ада) – роман по преимуществу сатирический, действие которого происходит в специализированном институте-тюрьме Маврино, аналоге того, где в конце 40-х гг. содержался С. Многие западные критики высоко оценили роман за широкую панораму и глубокий, непредвзятый анализ сталинской действительности. Второй роман писателя, «Раковый корпус», также носит автобиографический характер: герой романа, Русанов, как в свое время и сам автор, лечится от рака в среднеазиатской провинциальной больнице. Хотя в «Раковом корпусе» заметны и политические акценты, главная тема романа – борьба человека со смертью: писатель проводит мысль о том, что жертвы смертельной болезни парадоксальным образом добиваются свободы, которой лишены здоровые люди.

В 1970 г. С. был удостоен Нобелевской премии по литературе «за нравственную силу, почерпнутую в традиции великой русской литературы». Узнав о присуждении ему премии, писатель немедленно заявил, что намерен получить награду «лично, в установленный день». Однако, как и 12 лет назад, когда Нобелевской премии был удостоен другой русский писатель, Борис Пастернак, советское правительство сочло решение Нобелевского комитета «политически враждебным», и С., боясь, что после своей поездки он не сможет вернуться на родину, с благодарностью принял высокую награду, однако на церемонии награждения не присутствовал. В речи член Шведской академии Карл Рагнар Гиров отметил, что произведения С. свидетельствуют о «несокрушимом достоинстве человека». Памятуя о преследовании писателя на родине, Гиров также сказал: «Где бы, по какой бы причине человеческому достоинству ни угрожали, творчество С, является не только обвинением гонителей свободы, но и предупреждением: подобными действиями они наносят урон прежде всего самим себе». В Нобелевской лекции С., опубликованной в 1972 г., содержится излюбленная мысль писателя о том, что художник – это последний хранитель истины. Нобелевская лекция С. заканчивается словами: «Одно слово правды весь мир перетянет».

Через год после получения Нобелевской премии С. разрешает публикацию своих произведений за рубежом, и в 1972 г. в лондонском издательстве на английском языке выходит «Август четырнадцатого» – первая книга многотомной эпопеи о русской революции, которую часто сравнивают с «Войной и миром» Толстого. В «Августе четырнадцатого», по мнению американской исследовательницы Патриции Блейк, «блестяще показано воздействие войны на жизнь отдельных людей, на всю нацию в целом». В 1973 г. после допроса машинистки

КГБ конфисковал рукопись главного произведения С. «Архипелаг ГУЛАГ, 1918...1956: Опыт художественного исследования». Работая по памяти, а также используя собственные записи, которые он вел в лагерях и в ссылке, С. задался целью воссоздать официально не существующую советскую историю, почтить память миллионов советских заключенных, «растертых в лагерную пыль». Под «Архипелагом ГУЛАГ» подразумеваются тюрьмы, исправительно-трудовые лагеря, поселения для ссыльных, разбросанные по всей территории СССР. В своей книге писатель пользуется воспоминаниями, устными и письменными свидетельствами более 200 заключенных, с которыми он встречался в местах лишения свободы.

Вскоре после конфискации рукописи С. связался со своим издателем в Париже и распорядился сдать в набор вывезенный туда экземпляр «Архипелага», который увидел свет в декабре 1973 г., а 12 февраля 1974 г. писатель был арестован, обвинен в государственной измене, лишен советского гражданства и депортирован в ФРГ. Его второй жене, Наталии Светловой, на которой С. женился в 1973 г. после развода с первой женой, с тремя сыновьями было разрешено присоединиться к мужу позднее. После двух лет пребывания в Цюрихе С. с семьей переезжает в США и поселяется в штате Вермонт, где писатель завершает третий том «Архипелага ГУЛАГ» (русское издание – 1976, английское – 1978), а также продолжает работу над циклом исторических романов о русской революции, начатым «Августом четырнадцатого» и названным «Красное колесо», – по словам самого С.. «трагической историей о том, как сами русские... уничтожили и свое прошлое. и свое будущее», В 1972 г. писатель заметил, что на весь цикл «может уйти 20 лет, и я, возможно, не доживу».

Со времени переезда С. на Запад вокруг его имени ведется бурная полемика. а его репутация колеблется в зависимости от его высказываний. Так, в связи с его обращением по случаю присуждения ему почетной степени к студентам Гарвардского университета в 1978 г., в котором писатель осудил материализм капиталистического Запада так же резко, как и репрессии социалистического Востока, противники С. назвали его «утопическим реакционером». Произведения писателя также вызывают далеко не однозначные оценки. В 1972 г. американский критик Джозеф Эпстайн отмечал, что для С. «нравственный конфликт является основой всякого действия». Рецензируя в 1972 г. «Август четырнадцатого», югославский писатель-политолог Милован Джилас писал, что «С. заполняет вакуум, образовавшийся в русской культуре и сознании. Он вернул России ее душу – ту самую, которую открыли миру Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов и Горький». По мнению американского исследователя Джозефа Франка, «основной темой С. является прославление нравственности, единственной возможности выжить в кошмарном мире, где только нравственность гарантирует человеческое достоинство и где идея гуманизма приобретает сверхценный характер».





ШОЛОХОВ, Михаил

24 мая 1905 г. – 2 февраля 1984 г.
Нобелевская премия по литературе, 1965 г.

Русский писатель Михаил Александрович Шолохов родился на хуторе Кружилин казачьей станицы Вёшенская в Ростовской области, на юге России. В своих произведениях писатель увековечил реку Дон и казаков, живших здесь и защищавших интересы царя в дореволюционной России и выступавших против большевиков во время гражданской войны.

Его отец, выходец из Рязанской губернии, сеял хлеб на арендованной казачьей земле, был приказчиком, управляющим паровой мельницы, а мать, украинка, вдова донского казака, наделенная от природы живым умом, выучилась грамоте, чтобы переписываться с сыном, когда тот уехал учиться в Воронеж.

Учебу Ш. прервала революция 1917 г. и гражданская война. Окончив четыре класса гимназии, он в 1918 г. вступил в Красную Армию – и это несмотря на то, что многие донские казаки присоединились к белой армии, боровшейся против большевиков. Будущий писатель сначала служил в отряде тылового обеспечения, а затем стал пулеметчиком и участвовал в кровопролитных боях на Дону. С первых дней революции Ш. поддерживал большевиков, выступал за Советскую власть. В 1932 г. он вступил в коммунистическую партию, в 1937 г. был избран в Верховный Совет СССР, а двумя годами позже – действительным членом Академии наук СССР. В 1956 г. Ш. выступил на XX съезде КПСС, а в 1959 г. сопровождал советского лидера Н.С. Хрущева в его поездках по Европе и США. В 1961 г. Ш. стал членом ЦК КПСС.

В 1922 г., когда большевики окончательно взяли власть в свои руки, Ш. приехал в Москву. Здесь он принимал участие в работе литературной группы «Молодая гвардия», работал грузчиком, разнорабочим, делопроизводителем. В 1923 г. в газете «Юношеская правда» были напечатаны его первые фельетоны, а в 1924 г., в той же газете, – первый рассказ «Родинка».

Летом 1924 г. Ш. вернулся в станицу Вёшенская, где и жил, почти безвыездно, всю оставшуюся жизнь. В 1925 г. в Москве вышел сборник фельетонов и рассказов писателя о гражданской войне под заглавием «Донские рассказы». В «Истории советской литературы» критик Вера Александрова пишет, что рассказы этого сборника впечатляют «сочными описаниями природы, богатыми речевыми характеристиками персонажей, живыми диалогами», отмечая, однако, что «уже в этих ранних произведениях чувствуется, что «эпический талант Шолохова» не вмещается в узкие рамки рассказа».

С 1926 по 1940 г. Ш. работает над «Тихим Доном», романом, принесшим писателю мировую известность. «Тихий Дон» печатался в Советском Союзе частями: первый и второй том вышли в 1928...1929 гг., третий – в 1932...1933 гг., а четвертый – в 1937...1940 гг. На Западе два первых тома появились в 1934 г., а следующие два – в 1940 г.

Главный, наиболее известный роман Ш. «Тихий Дон» представляет собой эпическое повествование о первой мировой войне, революции, гражданской войне, об отношении к этим событиями казачества. Один из главных героев романа Григорий Мелехов – вспыльчивый, независимо мыслящий казак, храбро воевавший с немцами на фронтах первой мировой войны, а затем, после свержения самодержавия, оказавшийся перед необходимостью выбора, – сражается сначала на стороне белых, потом – на стороне красных и в конце концов оказывается в отряде «зеленых». После нескольких лет войны Григорий, подобно миллионам русских людей, оказался духовно опустошенным. Двойственность Мелехова, его противоречивость, душевные метания делают его одним из самых известных трагических героев советской литературы.

Первоначально советская критика отнеслась к роману довольно сдержанно. Первый том «Тихого Дона» вызвал нарекания тем, что в нем описывались события дореволюционной жизни с «чуждых», как тогда выражались, позиций; второй том не устраивал официальных критиков, поскольку отличался, по их мнению, антибольшевистской направленностью. В письме к Ш. Сталин писал, что не согласен с трактовкой в романе образов двух коммунистов. Однако, несмотря на все эти критические замечания, ряд известных деятелей советской культуры, в т. ч. и Горький, основоположник социалистического реализма, горячо поддержали молодого писателя, всячески способствовали завершению эпопеи.

В 30-е гг. Ш. прерывает работу над «Тихим Доном» и пишет роман о сопротивлении русского крестьянства принудительной коллективизации, проводившейся в соответствии с первым пятилетним планом (1928...1933). Озаглавленный «Поднятая целина», этот роман, как и «Тихий Дон», начал выходить частями в периодике, когда первый том еще не был закончен. Подобно «Тихому Дону», «Поднятая целина» была встречена официальной критикой в штыки, однако члены Центрального Комитета партии сочли, что в романе дается объективная оценка коллективизации, и всячески способствовали публикации романа (1932). В 40...50-е гг. писатель подверг первый том существенной переработке, а в 1960 г. завершил работу над вторым томом.

Во время второй мировой войны Ш. – военный корреспондент «Правды», автор статей и репортажей о героизме советского народа; после Сталинградской битвы писатель начинает работу над третьим романом – трилогией «Они сражались за Родину». Первые главы романа увидели свет на страницах «Правды» уже в 1943...1944 гг., а также в 1949 и 1954 гг., однако отдельным изданием первый том трилогии выходит только в 1958 г. Трилогия так и осталась незаконченной – в послевоенные годы писатель значительно перерабатывает «Тихий Дон», смягчает свой сочный язык, пытается «обелить» носителей коммунистической идеи.

Пятидесятилетний юбилей Ш. праздновался по всей стране, писатель получил орден Ленина – первый из трех. В 50-е гг. начинается также публикация в периодике второго, заключительного тома «Поднятой целины», однако отдельной книгой роман вышел только в 1960 г., по поводу чего высказывались предположения, будто идеи писателя расходятся с курсом компартии. Автор тем не менее отрицал, что когда-либо руководствовался в своем творчестве цензурными соображениями. С конца 50-х гг. Ш. пишет очень мало.

В 1965 г. Ш: получил Нобелевскую премию по литературе «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время». В своей речи во время церемонии награждения Ш. сказал, что его целью было «превознести нацию тружеников, строителей и героев».

В 70-е гг. Александр Солженицын, осуждаемый членами партии (в т. ч. и Ш.) за критику социалистической системы, обвинил Ш. в плагиате, в присвоении произведений другого казачьего писателя, Федора Крюкова, умершего в 1920 г. Тем самым Солженицын дал ход обвинениям, имевшим место еще в 20-е гг. и широко распространившимся в 70-е гг. На сегодняшний день, впрочем, подобные обвинения остаются бездоказательными.

Ш. женился в 1924 г., у него было четверо детей; писатель умер в станице Вёшенская в 1984 г. в возрасте 78 лет.

Произведения Ш. остаются по-прежнему популярными у читателей. Переработав «Тихий Дон», он заслужил одобрение советской официальной критики; что же касается западных специалистов, то они считают первоначальную версию романа более удачной. Так, американский критик, выходец из России, Марк Слоним сравнивает «Тихий Дон» с эпопеей Толстого «Война и мир», признавая, правда, что книга Ш. «уступает гениальному творению своего великого предшественника». «Ш., идя по стопам своего учителя, совмещает биографию с историей, батальные сцены – с бытовыми, движение масс с индивидуальной психологией, – пишет Слоним, – он показывает, как социальные катаклизмы влияют на судьбы людей, как политическая борьба ведет к счастью или краху».

По мнению американского исследователя Эрнеста Симмонса, первоначальный вариант «Тихого Дона» – это не политический трактат. «Это роман не о политике, хотя и перенасыщен политикой, – писал Симмонс, – а о любви. «Тихий Дон» – это великая и вместе с тем трогательная история любви, быть может, единственный настоящий любовный роман в советской литературе». Отмечая, что герои переработанного варианта романа «реагируют на события 1917...1922 гг. в духе коммунистов 50-х», Симмонс высказывает мнение, что «тенденциозность окончательного варианта романа вступает в противоречие с его художественной целостностью».

Слоним утверждал, что «Поднятая целина», считавшаяся слабее «Тихого Дона», «не идеологическое произведение... это живо написанный, традиционный по манере роман, в котором отсутствует элемент назидательности». Симмонс с этим не соглашается, называя «Поднятую целину» «искусной советской пропагандой, тщательно замаскированной в художественном повествовании». Указывая на роль Ш. как пропагандиста и апологета социализма, американский литературовед Эдвард Браун, как и другие современные критики, отдает должное незаурядному мастерству Ш. – прозаика, автора «Тихого Дона» в его первоначальном варианте. В то же время Браун разделяет распространенную точку зрения, в соответствии с которой Ш. «нельзя отнести к числу крупнейших писателей, поскольку он написал слишком мало и немногое из им написанного достигает высокого уровня».




ПАСТЕРНАК, Борис

10 февраля 1890 г. – 30 мая 1960 г.
Нобелевская премия по литературе, 1958 г.

Русский поэт и прозаик Борис Леонидович Пастернак родился в известной в Москве еврейской семье. Отец поэта, Леонид Пастернак, был академиком живописи, преподавателем Училища живописи, ваяния и зодчества, специализировался на портретной живописи, писал портреты многих известных людей, в т.ч. и Толстого. Мать поэта, урожденная Роза Кауфман, известная пианистка, отказалась от карьеры музыканта, чтобы воспитывать детей: Бориса, его брата и двух сестер. Несмотря на довольно скромный достаток, семья Пастернаков вращалась в высших художественных кругах дореволюционной России, в их доме бывали Рахманинов, Скрябин, Райнер Мария Рильке и Толстой, о котором спустя много лет П. сказал: «Его образ прошел через всю мою жизнь».

Творчество Скрябина повлияло на решение П. поступить в Московскую консерваторию, где он изучал теорию композиции, однако талантливому юноше для успешных занятий не хватило абсолютного слуха. В 1910 г. он отказывается от мысли стать музыкантом, увлекается философией и религией, особенно Новым заветом в интерпретации своей набожной православной няни и Толстого, и, проучившись некоторое время на историко-философском факультете Московского университета, в возрасте 23 лет едет в Марбургский университет, где в течение летнего семестра занимается у профессора Германа Когена, главы марбургской неокантианской школы. Впрочем, увлечение философией оказалось недолгим: встретив русскую девушку, Иду Высоцкую, в которую он давно был влюблен, П. вспомнил о родине, уговорил себя, что от природы он скорее лирик, чем логик, и, совершив короткую поездку по Италии, зимой 1913 г. вернулся в Москву.

По возвращении в Москву П. устанавливает связи с видными представителями символизма и футуризма, знакомится с Владимиром Маяковским, одним из ведущих поэтов-футуристов, ставшим другом и литературным соперником П. Хотя музыка, философия и религия не утратили для П. своей важности, он понимал, что истинное его предназначение – это поэзия, и летом 1913 г., после сдачи университетских экзаменов, завершает первую книгу стихов «Близнец в тучах» (1914), а через три года – вторую, «Поверх барьеров». Идиллическая атмосфера его жизни в России накануне первой мировой войны передана в «Повести» (1929), где с очевидностью обнаруживается родство прозы и стихотворной лирики П.

Еще в детстве П. повредил ногу, упав с лошади, и, когда началась война, в армию не попал, однако, чтобы принять посильное участие в войне, устроился конторщиком на уральский военный завод, что впоследствии описал в романе «Доктор Живаго».

В 1917 г. П. возвращается в Москву; атмосфера революционных перемен нашла свое отражение в книге стихотворений «Сестра моя жизнь», опубликованной пятью годами позже, а также в «Темах и вариациях» (1923), выдвинувших его в первый ряд поэтов России. Поэтесса Марина Цветаева, страстная почитательница П., назвала его поэзию «световым ливнем», «сквозняком», «разгадкой», а сам П. в поэме «Спекторский» писал: «Поэзия, не поступайся ширью. Храни живую точность: точность тайн».

Поскольку П. не имел обыкновения распространяться о своей жизни, был склонен с большой осмотрительностью описывать те события, очевидцем которых становился, подробности его жизни после революции весьма отрывочны и известны в основном из переписки с друзьями на Западе и двух книг: «Люди и положения. Автобиографический очерк» (1956...1957) и «Охранная грамота» (1931). Подобно многим поэтам и писателям его поколения, в первые дни революции П. некоторое время работал в библиотеке Народного комиссариата просвещения.

Хотя в 1921 г. его родители с дочерьми эмигрировали в Германию, а после прихода к власти Гитлера переехали в Англию, П. и его брат Александр остались в Москве. Вскоре после отъезда родителей П. женился на художнице Евгении Лурье, у них родился сын, а в 1931 г. развелся с ней и женился на Зинаиде Николаевне Нейгауз, от брака с которой у него был еще один сын. Большую часть жизни П. жил в Переделкине, дачном поселке писателей под Москвой.

В 20-е гг. П. пишет две историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925...1926) и «Лейтенант Шмидт» (1926...1927), одобрительно встреченные критикой, и в 1934 г. на Первом съезде писателей о нем говорят как о ведущем советском современном поэте. Однако похвалы в его адрес вскоре сменяются резкой критикой из-за нежелания поэта ограничиваться в своем творчестве пролетарской тематикой. Во время политических процессов 30-х гг., организованных по указанию Сталина, П. отказывается верить в виновность крупных советских военачальников, хотя прекрасно знает, чем это ему грозит. В результате с 1936 по 1943 г. поэту не удалось издать ни одной книги, но благодаря осмотрительному поведению он спасся от ссылки и смерти, которых не избежали многие его современники.

Получивший воспитание в европейски образованной среде, П. говорил на нескольких языках и в 30-е гг., лишившись заработка, переводил на русский язык классиков английской, немецкой и французской поэзии. Его переводы трагедий Шекспира считаются лучшими на русском языке. Переводил П. и горячо любимых им грузинских поэтов, вовсе не желая при этом угодить Сталину – грузину по национальности. В начале Великой Отечественной войны, когда немецкие войска приближались к Москве, П. был эвакуирован в г. Чистополь, на реке Каме. В это время поэт пишет патриотические стихи и просит советское правительство отправить его на фронт в качестве военного корреспондента, на что в конце концов получает разрешение. В 1943 г. вышла первая за последние 8 лет книга П. «На ранних поездках», поэтический сборник, состоящий всего из 26 стихотворений, который был быстро раскуплен, а в 1945 г. – вторая, «Земной простор», в 1946 г. были переизданы ранние стихи поэта.

В 40-е гг., продолжая поэтическую деятельность и занимаясь переводами, П. обдумывает план романа, «книгу жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать», и после войны, уединившись в Переделкине, начинает работу над «Доктором Живаго», историей жизни Юрия Андреевича Живаго, врача и поэта, детство которого приходится на начало века и который становится свидетелем и участником первой мировой войны, революции, гражданской войны, первых лет сталинской эпохи. Человек думающий, наделенный художественным темпераментом и философским взглядом на мир, Живаго не имел ничего общего с ортодоксальным героем советской литературы. Несмотря на то что персонажи книги придерживаются разных жизненных установок, всем им равно чужды марксистско-ленинские взгляды. В романе дается широкая панорама дореволюционной и революционной России. Знаменательно, что фамилия героя происходит от слова «живой», «жизнь».

В то время когда над страной разражается революционная буря, Живаго обретает идиллический покой в трепетной любви к Ларе, бывшей возлюбленной продажного дельца и жены революционера-фанатика. По лирико-эпическому настрою, по выразительности психологических характеристик, по интересу к духовному миру человека перед лицом опасности «Доктор Живаго» имеет немало общего с «Войной и миром» Толстого.

Роман, поначалу одобренный для печати, позже сочли непригодным «из-за негативного отношения автора к революции и отсутствия веры в социальные преобразования». Впервые книга была издана в Милане в 1957 г. на итальянском языке, а к концу 1958 г. переведена на 18 языков, в т. ч. и английский. В дальнейшем «Доктор Живаго» был экранизирован английским режиссером Дэвидом Лином.

В 1958 г. Шведская академия присудила П. Нобелевскую премию по литературе «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа», после чего центральные советские газеты «Правда» и «Литературная газета» обрушились на поэта, называя его «изменником», «злобным обывателем», «клеветником», «Иудой», «вражеским наймитом» и т.д. П. исключили из Союза писателей и вынудили отказаться от премии. Вслед за первой телеграммой в адрес Шведской академии, где говорилось, что П. «чрезвычайно благодарен, тронут, горд, изумлен и смущен», через 4 дня последовала вторая: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться. Не примите за оскорбление мой добровольный отказ». «Разумеется, этот отказ никоим образом не принижает значимости награды, – сказал на церемонии награждения член Шведской академии Андерс Эстерлинг, – нам остается только выразить сожаление, что награждение лауреата Нобелевской премии не состоится».

В письме к советскому лидеру Н.С. Хрущеву, составленном юрисконсультом Союза писателей и подписанном П., выражалась надежда, что поэту будет разрешено остаться в СССР. «Покинуть Родину для меня равносильно смерти... – писал П. – Я связан с Россией рождением, жизнью и работой». Глубоко потрясенный продолжающимися нападками на него лично и на его книги – реакцией, которой он не ожидал, когда начинал работу над «Доктором Живаго», последние годы жизни писатель безвыездно жил в Переделкине, писал, принимал посетителей, беседовал с друзьями, ухаживал за садом, Умер П. в 1960 г. от рака легких.

Расхождение П. с коммунистическими идеалами было не политическим, а скорее «философским и моральным» – так считает критик и историк литературы Марк Слоним, который пишет: «Он верит в человеческие христианские добродетели, утверждает ценность жизни, красоты, любви и природы. Он отвергает идею насилия, особенно тогда, когда насилие оправдывается абстрактными формулами и сектантской демагогией». П., воспитанному на идеях гуманизма и религии, трудно было принять советские принципы материализма, коллективизма и атеизма. Как отмечал биограф П., Роберт Пейн, «своими стихами и прозой П. утверждал превосходство человека, человеческих чувств над репрессиями диктаторского режима». В письме одному из своих переводчиков, американскому слависту Юджину Кейдену, П. писал, что «искусство не просто описание жизни, а выражение единственности бытия... значительный писатель своего времени – это открытие, изображение неизвестной, неповторимой, единственной живой действительности».

В начале 80-х гг. отношение к П. постепенно стало меняться: поэт Андрей Вознесенский напечатал воспоминания о П. в журнале «Новый мир», вышел двухтомник избранных стихотворений поэта под редакцией его сына Евгения Пастернака (1986). В 1987 г. Союз писателей отменил свое решение об исключении П. сразу после того, как стало известно, что в 1988 г. в периодике начнется публикация романа «Доктор Живаго».


НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.

Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.




БУНИН, Иван

22 октября 1870 г. – 8 ноября 1953 г.
Нобелевская премия по литературе, 1933 г.

Иван Алексеевич Бунин, русский писатель и поэт, родился в имении своих родителей под Воронежем, в центральной части России. Отец писателя, Алексей Николаевич Бунин, происходил из старинного дворянского рода, восходящего к литовскому рыцарству XV в. Мать, Людмила Александровна Бунина, урожденная Чубарова, также принадлежала к дворянскому роду. Из-за отмены крепостного права в 1861 г. и весьма нерачительного ведения дел хозяйство Бунина и Чубаровой находилось в чрезвычайно запущенном состоянии, и к началу XX в. семья была на грани разорения.

До 11 лет Б. воспитывается дома, а в 1881 г. поступает в Елецкую уездную гимназию, но через четыре года из-за финансовых затруднений семьи возвращается домой, где продолжает образование под руководством старшего брата Юлия, человека необычайно способного и придерживающегося крайне радикальных взглядов. Аристократ по духу, Б. не разделял страсти брата к политическому радикализму. Юлий, чувствуя литературные способности младшею брата, познакомил его с русской классической литературой, советовал писать самому. Б. с увлечением читал Пушкина, Гоголя, Лермонтова, а в 17-летнем возрасте начал писать стихи сам.

Не имея средств к существованию, Б. в 1889 г. идет работать корректором в местную газету «Орловский вестник» и вскоре влюбляется в сотрудницу редакции Варвару Пащенко, с которой вопреки родительской воле в 1892 г. отправляется на Украину, в Полтаву. Их отношения продолжались до 1894 г., когда Пащенко вышла замуж за друга Б., писателя А.Н. Бибикова.

Первый том стихов Б. вышел в свет в 1891 г. в приложении к одному из литературных журналов. Классические но стилю, стихи Б. насыщены образами природы – черта, характерная для всего поэтического творчества писателя. В это же время он начинает писать рассказы, которые появляются в различных литературных журналах, вступает в переписку с Антоном Чеховым. Спустя четыре года, в 1895 г., писатели встречаются и становятся близкими друзьями. Несмотря на определенное сходство, тематика и стиль их произведений совершенно различны. Свойственная Б. традиционная манера повествования с упором на сюжет и описательность в корне отличается от новаторской краткости Чехова. Как и его консервативно настроенные друзья, пианист и композитор Сергей Рахманинов и певец Федор Шаляпин, Б. придерживался традиционных взглядов на искусство.

В начале 90-х гг. прошлого века Б. находился под влиянием философских идей Льва Толстого, таких, как близость к природе, занятие ручным трудом и непротивление злу насилием. Тем не менее, когда они встретились в 1894 г., Б. был разочарован утопичностью взглядов своего кумира. Это, впрочем, не помешало ему восхищаться реализмом Толстого и считать его величайшим из русских писателей.

С 1895 г. Б. живет в Москве и в Петербурге. Литературное признание пришло к писателю после выхода в свет таких рассказов, как «На хуторе», «Вести с родины» и «На краю света», посвященных голоду 1891 г., эпидемии холеры 1892 г., переселению крестьян в Сибирь, а также обнищанию и упадку мелкопоместного дворянства. Свой первый сборник рассказов Б. назвал «На краю света» (1897). В 1898 г. Б. выпускает поэтический сборник «Под открытым небом», а также перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло, получивший очень высокую оценку и удостоенный Пушкинской премии первой степени. Еще через год Б. женится на Анне Николаевне Какни, дочери греческого революционера, с которой он познакомился в Одессе. Брак был непродолжительным и несчастливым: их единственный сын, родившийся в 1900 г., умер в пятилетнем возрасте от скарлатины.

В начале 1899 г. Б. знакомится с Максимом Горьким, который привлек его к сотрудничеству в радикальном издательстве «Знание». Хотя возвышенный реализм и прогрессистские взгляды Горького не импонировали Б., он посвятил Горькому сборник стихотворений «Листопад» (1901) и продолжал сотрудничество со «Знанием» вплоть до революции 1917 г.

В первые годы XX в. Б. активно занимается переводом на русский язык английских и французских поэтов. Им переведены поэмы Теннисона «Леди Годива» и Байрона «Манфред», а также произведения Альфреда де Мюссе и Франсуа Коппе. С 1900 по 1909 г. издаются многие известные рассказы писателя – «Антоновские яблоки», «Сосны», – в которых звучит озабоченность Б. в связи с разорением дворянских гнезд и миграцией городского и сельского населения.

В конце 1906 г. Б. влюбляется в Веру Николаевну Муромцеву, дочь члена Московской городской думы, и вступает с ней в гражданский брак. В годы, предшествующие революции, Б. и Муромцева много путешествуют вместе, В этот период Б. пишет свои лучшие книги, например поэму в прозе «Деревня» (1910), первое крупное произведение писателя, в котором нарисована довольно мрачная картина жизни русского крестьянства после революции 1905 г. Хотя «Деревня» пришлась либеральным писателям не по вкусу, литературная репутация Б. продолжала расти, ив 1911 г. Горький назвал его «лучшим современным писателем». Вслед за «Деревней» в 1912 г. появляется повесть «Суходол», в которой с беспощадной силой описывается вырождение помещичьей семьи и ее слуг. В прозаический сборник, вышедший из печати в 1917 г., Б. включает свой самый, пожалуй, известный рассказ «Господин из Сан-Франциско», многозначительную притчу о смерти американского миллионера на Капри.

Хотя Октябрьская революция 1917 г. не явилась для Б. неожиданностью, он опасался, что победа большевиков приведет Россию к катастрофе. Уехав из Москвы в 1918 г., он на два года поселяется в Одессе, где в это время стояла белая армия, а затем, после долгих скитаний, в 1920 г. приезжает вместе с Муромцевой во Францию. Сначала они живут в Париже, а затем переезжают в Грасс, на Ривьеру. В 1922 г. Муромцева и Б. наконец вступают в законный брак. Свою ненависть к большевистскому режиму Б. выразил в дневнике «Окаянные дни» (1925...1926). Из произведений, созданных в 20-е гг., наиболее запоминающимися являются повесть «Митина любовь» (1925), где затрагиваются темы любви, ссылки и смерти, а также рассказы «Роза Иерихона» (1924) и «Солнечный удар» (1927). Очень высокую оценку критики получила и автобиографическая повесть Б. «Жизнь Арсеньева» (1933), где представлена целая галерея дореволюционных типажей – реальных и вымышленных.

Б. была присуждена Нобелевская премия 1933 г. по литературе «за строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». В своей речи при вручении премии представитель Шведской академии Пер Хальстрем, высоко оценив поэтический дар Б., особо остановился на «его способности необычайно выразительно и точно описывать реальную жизнь». В ответной речи Б. отметил смелость Шведской академии, оказавшей честь писателю-эмигранту.

Пойдя навстречу пожеланиям своих многочисленных читателей, Б. подготовил 11-томное собрание сочинений, которое с 1934 по 1936 г. выходило в берлинском издательстве «Петрополис». Несмотря на то что у Б. было немало почитателей и в Советском Союзе, писатель не допускал мысли о возвращении на родину при Сталине. Хотя творчество Б. получило широкое международное признание, его жизнь на чужбине была нелегкой. Последний сборник рассказов «Темные аллеи», написанный в мрачные дни нацистской оккупации Франции, прошел незамеченным. В конце жизни Б. написал еще ряд рассказов, а также на редкость язвительные «Воспоминания» (1950), в которых советская культура подвергается резкой критике. Через год после появления этой книги Б. был избран первым почетным членом Пен-клуба. представлявшим писателей в изгнании. В последние годы Б. начал также работу, над воспоминаниями о Чехове, которые он собирался написать еще в 1904 г., сразу после смерти друга. Однако литературный портрет Чехова так и остался неоконченным – в 1953 г. Б. умер в Париже от болезни легких.

Больше всего Б. известен как прозаик, хотя некоторые критики полагают, что в поэзии ему удалось достигнуть большего. Например, знаменитый русский эмигрантский писатель Владимир Набоков ставит бунинскую поэзию выше, чем прозу. Итальянский литературовед Ренато Поджиоли объясняет точку зрения Набокова тем, что стихи Б. «более ясные и лаконичные, чем его проза».

Несмотря на то что в 30-е гг. Б. пользовался репутацией ведущего русского эмигрантского писателя, ему никогда не удавалось встать в один ряд с Толстым и Чеховым. Хотя в настоящее время Б. мало известен широкому читателю на Западе, современная критика ставит его достаточно высоко. Главным шедевром писателя считается «Жизнь Арсеньева». Тем не менее американский критик Марк Ван Дорен считает, что в этом произведении «Б. слишком увлекся автобиографией как литературной формой». Другие специалисты, например Поджиоли, полагают, что, «несмотря на все достоинства «Жизни Арсеньева», вершиной творчества Б. следует признать более короткую повесть «Суходол», а также "Господина из Сан-Франциско"».







Нобелевская лекция
Иосиф БРОДСКИЙ

I

Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко – и в частности от Родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, – оказаться внезапно на этой трибуне – большая неловкость и испытание.

Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание ищет и не находит в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что – по причинам прежде всего стилистическим – писатель не может говорить за писателя, особенно поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно испытывали бы некоторую неловкость.

Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой – но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности. Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто – видимо, чаще, чем следовало бы – сожалеть о движении времени. Если тот свет существует – а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой – если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.

Я назвал лишь пятерых – тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней – лучше: источников света – ламп? звезд? – было, конечно же больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на немоту. Число их велико в жизни каждого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу.

Мне облегчает дело также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного, и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше что сказать миру, нежели у меня.

По этому я позволю себе ряд замечаний – возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своею бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями и сама моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной – пусть даже и постоянной – цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы – не более благородны.

II

Если искусство чему-то и учит (и художника – в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней – и наиболее буквальной – формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности – превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную – но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия – равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию – невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искусство вписывает «точку-точку-запятую с минусом», превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую «лица необщим выраженьем». В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь, ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досадно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию – тем более, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература – вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу реакция постоянного, лучше сказать – бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере до тех пор, пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему) и человек, чья профессия язык, последний, кто может позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевшими изменения к лучшему – но всегда временными – очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике – всегда «вчера»; язык, литература – всегда «сегодня» и часто – особенно в случае ортодоксальности той или иной системы даже и «завтра». Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи известной под почетным названием «жертвы истории». Искусство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличаются от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является – не уточнить ли нам Маркса – именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика – мать этики; понятие «хорошо» и «плохо» – понятия прежде всего эстетические, предваряющие понятия «добра» и «зла». В этике не «все позволено» потому, что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомого или наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершает выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор – индивидуален, и эстетическое переживание – всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его царственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом прикладном, а не платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир» или высказывание Мэтью Арнольда, что «нас спасет поэзия». Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека спасти можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо даже полностью не отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература – не побочный продукт видового развития, а наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.

Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции, тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем, в чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Существование литературы подразумевает существование на уровне литературы – и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы – искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического – обрекает его на роль только исполнителя.

В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т.е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но, мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение – не монолог, но разговор писателя с читателем – разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно – обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это – равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.

В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга – феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это – бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое – прежде всего политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.

Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой – хотя мысль эта неоднократно меня посещала, – но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было – известных и будущих – попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.

Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т.п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое – пренебрежение книгами, их не – чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация, она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно – следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия – это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же – ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия – во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что – не по опыту, увы, а только теоретически – я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал. Список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного.

Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы по тому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, Человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В Настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор.

III

Хотя для человека, чей родной язык – русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. «Как можно сочинять музыку после Аушвица?» – вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, – повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. «А как после Аушвица можно есть ланч?» – заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае оказалось способным сочинить эту музыку.

Это поколение – поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, по крайней мере в России, – есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом – точнее на пугающем своей опустошенностью месте. И что скорее интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее не многих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным новым, или казавшимся нам таковым, современным содержанием. Существовал, вероятно, другой путь – путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры – и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он – средством языка к продолжению своего существования. Язык же – даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) – к этическому выбору не способен.

Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить – как он думает в эту минуту – след на земле. Он прибегает к этой форме – к стихотворению – по соображениям, скорее всего, бессознательно-меметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, немедленное последствие этого предприятия – ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.

Зависимость эта – абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом – то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он – тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.

Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому. что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки – посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, – и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

 


A. Солженицын.
Нобелевская лекция

1

Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? — замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча,— вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.
Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения — до эстрадных песенок и ночного бара, то — затычкою или палкою, как схватишь,— для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных.
А искусство — не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.
Но охватим ли в е с ь тот свет?
Кто осмелится сказать, что определил Искусство?
перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, и называл нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хоть и самое лучшее — а только бы на новое!
И когда снова нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было.

Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него,— но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы.
И если овладевает им неудача,— валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души или непонятливость публики.

Другой — знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души.
Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это людям.
И в неудачах и даже на дне существования — в нищете, в тюрьме, в болезнях — ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.

Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей,— слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или работой его недостойных пальцев.
Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства.
Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть.
И не успели спросить: з а ч е м нам этот дар?
как обращаться с ним?

И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится, изживет свои формы, умрет. Умрем — мы, а оно — останется.
И еще поймем ли мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?
Не все — называется.
Иное влечет дальше слов. Искусство растепляет даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко,— такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.

Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь — не себя,— увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь.
И только душа занывает…

2

Достоевский загадочно обронил однажды: «Мир спасет красота».
Что это?
Мне долго казалось — просто фраза. Как бы это возможно?
Когда в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота?
Облагораживала, возвышала — да, но кого спасла?

Однако есть такая особенность >в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце.
Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено — увидится не сразу.
А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, — и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть — и доверия нет.
Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают.
Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно,— и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.

Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты — не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются,— > то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: «Мир спасет красота»?
Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?
То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь.

3

На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их — неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие — может быть с большим даром, сильнее меня — погибли.
Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался.
Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны,— но сколько не узнанных, ни разу публично не названных!

и почти-почти никому не удалось вернуться.

Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги.
Ни на миг не прерывалась русская литература! — а со стороны казалась пустынею.
Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.
И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня — как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и?
Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы ее понимали.

Словами Владимира Соловьева: Но и в цепях должны свершить мы сами Тот круг, что боги очертили нам.

В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей — не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас.
Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец — и как сразу отзывно откликнется мир. Отчетливо был наполнен наш кругозор и телесными предметами, и душевными движеньями, и в недвоящемся мире им не виделось перевеса.
Те мысли пришли не из книг и не заимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров они сложились в разговорах с людьми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, о т т у д а выросли.

Когда ж послабилось внешнее давление — расширился мой и наш кругозор, и постепенно, хотя бы в щелочку, увиделся и узнался тот «весь мир».
И поразительно для нас оказался «весь мир» совсем не таким, как мы ожидали, как мы надеялись: «не тем» живущий, «не туда» идущий, на болотную топь восклицающий: «Что за очаровательная лужайка!» — на бетонные шейные колодки: «Какое утонченное ожерелье!» — а где катятся у одних неотирные слезы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу.

Как же это случилось?
Отчего же зинула эта пропасть?
Бесчувственны были мы?
Бесчувствен ли мир? Или это — от разницы языков?
Отчего не всякую внятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают и утекают как вода — без вкуса, без цвета, без запаха.
Без следа.

По мере того, как я это понимал, менялся и менялся с годами состав, смысл и тон моей возможной речи.
Моей сегодняшней речи.
И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозные лагерные вечера.

4

Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно не внушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и намерения определяются его личным и групповым жизненным опытом.
Как говорит русская пословица: «Не верь брату родному, верь своему глазу кривому». И это — самая здоровая основа для понимания окружающего и поведения в нем.
И долгие века, пока наш мир был глухо, загадочно раскинут, пока не пронизался он едиными линиями связи, не обратилсяв единый судорожно бьющийся ком,— люди безошибочно руководились своим жизненным опытом в своей ограниченной местности, в своей общине, в своем обществе, наконец, и на своей национальной территории.
Тогда была возможность отдельным человеческим глазам видеть и принимать некую общую шкалу оценок: что признается средним, что невероятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, что обманом.
И хотя очень по-разному жили разбросанные народы, и шкалы их общественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпадали их системы мер, эти расхождения удивляли только редких путешественников, да попадали диковинками в журналы,не неся никакой опасности человечеству, еще не единому.

Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, внезапно стало единым — обнадежно единым и опасно единым, так что сотрясенья и воспаленья одной его части почти мгновенно передаются другим, иногда не имеющим к тому никакого иммунитета.
Человечество стало единым,— но не так,ткак прежде бывали устойчиво едиными община или даже нация: не через постепенный жизненный опыт, не через собственный глаз, добродушно названный кривым, даже не через родной понятный язык,— а, поверх всех барьеров, через международное радио и печать.
На нас валит накат событий, полмира в одну минуту узнает об их выплеске, но мерок — измерять те события и оценивать по законам неизвестных нам частей мира — не доносят и не могут донести по эфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно устаивались и усваивались в особной жизни отдельных стран и обществ, они не переносимы на лету.
В разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок — и неуступчиво, самоуверенно судят только по своей шкале, а не по какой чужой.

И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком случае несколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних; шкала старых обществ и шкала молодых; шкала благополучных и неблагополучных.
Деления шкал кричаще не совпадают, пестрят, режут нам глаза, и чтоб не было нам больно, мы отмахиваемся ото всех чужих шкал как от безумия, от заблуждения, и весь мир уверенно судим по своей домашней шкале. Оттого кажется нам крупней, больней и невыносимей, не то, что на самом деле крупней, больней и невыносимей, а то, что ближе к нам.
Все же дальнее, не грозящее прямо сегодня докатиться до порога нашего дома, признается нами, со всеми его стонами, задушенными криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионами жертв,— в общем вполне терпимым и сносных размеров.

В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан.
В другом полушарии некий безумец (и наверно, он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии!
По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале, вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов.
То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки.
Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая.
Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка.

Разные шкалы для наказаний, для злодеяний.
По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или «карцер», где кормят белыми булочками да молоком,— потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены — и тюремные сроки по двадцать пять лет и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей.
А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чуждого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек.
Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью.
При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами.

5

Но кто же и как совместит эти шкалы?
Кто создаст человечеству единую систему отсчета — для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня?
Кто прояснит человечеству, что действительно тяжко и невыносимо, а что только поблизости натирает нам кожу,— и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе?
Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта?
Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим?

Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть!
Это — искусство. Это — литература.

Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человека учиться только на собственном опыте, так что втуне ему приходит опыт других. От человека к человеку, восполняя его куцое земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими,— и дает усвоить как собственный.

И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые континенты повторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает, и на века, когда, кажется, так все наглядно видно! а нет: то, что одними народами уже пережито, обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими как самое новейшее слово.
И здесь тоже: единственный заменитель не пережитого нами опыта — искусство, литература.
Дана им чудесная способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации — никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины человеческой истории.

Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.
И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимый сгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю — в виде, не поддающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу.

(За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об исчезновении народов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем, но обсуждение того — вопрос отдельный, здесь же уместно сказать: исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились, в один характер, в одно лицо.
Нации — это богатство человечества, это обобщенные личности его; самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла.)

Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это — не просто нарушение «свободы печати», это — замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти.
Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства,— и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга.
Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному,— это не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации.
А в иных случаях — и для всего человечества: когда от такого молчания перестает пониматься и вся целиком История.

6

В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно спорили о том, должны ли искусство и художник жить сами для себя или вечно помнить свой долг перед обществом и служить ему, хотя и непредвзято. Для меня здесь нет спора, но я не стану снова поднимать вереницы доводов.
Одним из самых блестящих выступлений на эту тему была Нобелевская же лекция Альбера Камю — и к выводам ее я с радостью присоединяюсь. Да русская литература десятилетиями имела этот крен — не заглядываться слишком сама на себя, не порхать слишком беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил.
В русской литературе издавна вроднились нам представления, что писатель может многое в своем народе — и должен.

Не будем попирать права художника выражать исключительно собственные переживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что делается в остальном мире. Не будем требовать от художника,— но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам.
Ведь только отчасти он развивает свое дарование сам, в большей доле оно вдунуто в него от рожденья готовым — и вместе с талантом положена ответственность на его свободную волю.
Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он, уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов, отдавать реальный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то и безумных.

Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его половиной не кончилось все страшное в нем.
Те же старые пещерные чувства — жадность, зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство,— на ходу принимая приличные псевдонимы вроде классовой, расовой, массовой, профсоюзной борьбы, рвут и разрывают наш мир.
Пещерное неприятие компромиссов введено в теоретический принцип и считается добродетелью ортодоксальности.
Оно требует миллионных жертв в нескончаемых гражданских войнах, оно нагруживает в душу нам, что нет общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, что все они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как выгодно твоей партии.

Любая профессиональная группа, как только находит удобный момент вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и избыточный,— тут же вырывает его, а там хоть все общество развались.
Амплитуда швыряний западного общества, как видится со стороны, приближается к тому пределу, за которым система становится метастабильной и должна развалиться.
Все меньше стесняясь рамками многовековой законности, нагло и победно шагает по всему миру насилие, не заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена и доказана в истории.
Торжествует даже не просто грубая сила, но ее трубное оправдание: заливает мир наглая уверенность, что сила может все, а правота — ничего.

Бесы Достоевского — казалось, провинциальная кошмарная фантазия прошлого века, на наших глазах расползаются по всему миру, в такие страны, где и вообразить их не могли,— и вот угонами самолетов, захватами заложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о своей решимости сотрясти и уничтожить цивилизацию!

И это вполне может удаться им. Молодежь — в том возрасте, когда еще нет другого опыта, кроме сексуального, когда за плечами еще нет годов собственных страданий и собственного понимания,— восторженно повторяет наши русские опороченные зады XIX века, а кажется ей, что открывает новое что-то.
Новоявленная хунвейбиновская деградация до ничтожества принимается ею за радостный образец.
Верхоглядное непонимание извечной человеческой сути, наивная уверенность не поживших сердец: вот э т и х лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие (мы!), отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувственные.

Как бы не так!..

А кто пожил и понимает, кто мог бы этой молодежи возразить,— многие не смеют возражать, даже заискивают, только бы не показаться «консерваторами»,— снова явление русское, XIX века, Достоевский называл его «рабством у передовых идеек».

Дух Мюнхена — нисколько не ушел в прошлое, он не был коротким эпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке. Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося оскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, как уступки и улыбки.
Дух Мюнхена есть болезнь воли благополучных людей, он есть повседневное состояние тех, кто отдался жажде благоденствия во что бы то ни стало, материальному благосостоянию как главной цели земного бытия.
Такие люди — а множество их в сегодняшнем мире — избирают пассивность и отступления, лишь дальше потянулась бы привычная жизнь, лишь не сегодня бы перешагнуть в суровость, а завтра, глядишь, обойдется…
(Но никогда не обойдется! — расплата за трусость будет только злей.
Мужество и одоление приходят к нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.)

А еще нам грозит гибелью, что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую.
Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения.
Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а еще проще — забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял).

Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что «освобождают».

Четверть века назад в великих надеждах человечества родилась Организация Объединенных Наций. Увы, в безнравственном мире выросла безнравственной и она. Это не организация Объединенных Наций, но организация Объединенных Правительств, где уравнены и свободно избранные, и насильственно навязанные, и оружием захватившие власть.
Корыстным пристрастием большинства ООН ревниво заботится о свободе одних народов и в небрежении оставляет свободу других.
Угодливым голосованием она отвергла рассмотрение частных жалоб — стонов, криков и умолений единичных маленьких просто людей, слишком мелких букашек для такой великой организации.
Свой лучший за двадцать пять лет документ — Декларацию Прав человека — ООН не посилилась сделать обязательным для правительств условием их членства — и так предала маленьких людей воле не избранных ими правительств.

Казалось бы: облик современного мира весь в руках ученых, все технические шаги человечества решаются ими.
Казалось бы, именно от всемирного содружества ученых, а не от политиков должно зависеть, куда миру идти.
Тем более, что пример единиц показывает, как много могли бы они сдвинуть все вместе.
Но нет, ученые не явили яркой попытки стать важной самостоятельно действующей силой человечества.
Целыми конгрессами отшатываются они от чужих страданий: уютней остаться в границах науки. Все тот же дух Мюнхена развесил над ними свои расслабляющие крыла.

Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире на черте его десяти гибелей — место и роль писателя?
Уж мы и вовсе не шлем ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь.
Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?

Но и этого бегства — нет у нас.
Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель — не посторонний судья своим соотечественникам и современникам, он — совиновник во всем зле, совершенном у него на родине или его народом.
И если танки его отечества залили кровью асфальт чужой столицы,— то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя.

И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга,— то на ладонях писателя синяки от той веревки.
И если юные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам и хватают заложников, — то перемешивается это зловоние с дыханием писателя. Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?

7

Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.
Помимо исконных национальных литератур, существовало и в прежние века понятие мировой литературы — как огибающей по вершинам национальных и как совокупности литературных взаимовлияний. Но случалась задержка во времени: читатели и писатели узнавали писателей иноязычных с опозданием, иногда вековым, так что и взаимные влияния опаздывали, и огибающая национальных литературных вершин проступала уже в глазах потомков, не современников.

А сегодня между писателями одной страны и писателями и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому, я сам на себе испытываю это.
Не напечатанные, увы, на родине, мои книги, несмотря на поспешные и часто дурные переводы, быстро нашли себе отзывчивого мирового читателя.
Критическим разбором их занялись такие выдающиеся писатели Запада, как Генрих Белль. Все эти последние годы, когда моя работа и свобода не рухнули, держались против законов тяжести как будто в воздухе, как будто ни на чем — на невидимом, немом натяге сочувственной общественной пленки,— я с благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку и мирового братства писателей.
В день моего пятидесятилетия я изумлен был, получив поздравления от известных европейских писателей.
Никакое давление на меня не стало проходить незамеченным.

В опасные для меня недели исключения из писательского союза — стена защиты, выдвинутая видными писателями мира, предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники на случай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров.
Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено не в той стране, где я живу и пишу, но — Франсуа Мориаком и его коллегами.
И, еще позже того, целые национальные писательские объединения выразили поддержку мне.

Так я понял и ощутил на себе: мировая литература — уже не отвлеченная огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее духовное единство человечества.
Еще багровеют государственные границы, накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иные министерства внутренних дел полагают, что и литература — «внутреннее дело» подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки:
«не их право вмешиваться в наши внутренние дела!» — а между тем внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле!
И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что думают на Западе; людям Запада — сплошь небезразлично, что совершается на Востоке.

И художественная литература — из тончайших, отзывчивейших инструментов человеческого существа — одна из первых уже переняла, усвоила, подхватила это чувство растущего единства человечества. И вот я уверенно обращаюсь к мировой литературе сегодняшнего дня — к сотням друзей, которых ни разу не встретил въявь и, может быть, никогда не увижу.

Друзья!
А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим!
В своих странах, раздираемых разноголосицей партий, движений, каст и групп, кто же искони был силою не разъединяющей, но объединяющей?
Таково по самой сути положение писателей: выразителей национального языка — главной скрепы нации, и самой земли, занимаемой народом, а в счастливом случае и национальной души.

Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями: перенести сгущенный опыт одних краев в другие так, чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и сжато истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее сами,— и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок.

А сами мы при этом, быть может, сумеем развить в себе и мировое зрение: центром глаза, как и каждый человек, видя близкое, краями глаза начнем вбирать и то, что делается в остальном мире.
И соотнесем, и соблюдем мировые пропорции.
И кому же, как не писателям, высказать порицание не только своим неудачным правителям (в иных государствах это самый легкий хлеб, этим занят всякий, кому не лень), но — и своему обществу, в его ли трусливом унижении или в самодовольной слабости, но — и легковесным броскам молодежи, и юным пиратам с замахнутыми ножами?

Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия?
А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью.
Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием.
Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом.
Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой.
Но едва оно укрепится, утвердится,— оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовить дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь ее сладкоречием.
Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.

И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий!
Пусть э т о приходит в мир и даже царит в мире — но не через меня.
Писателям же и художникам доступно больше: победить ложь!
Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! — зримо, неопровержимо для всех!
Против многого в мире может выстоять ложь — но только не против искусства.
А едва развеяна будет ложь — отвратительно откроется нагота насилия — и насилие дряхлое падет.

Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни — но выйти на бой!

В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжелый народный опыт, и иногда поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям всего мира.



М. Шолохов.
Нобелевская речь.

На этом торжественном собрании считаю своим приятным долгом еще раз выразить благодарность Шведской Королевской Академии, присудившей мне Нобелевскую премию.
Я уже имел возможность публично свидетельствовать, что это вызывает у меня чувство удовлетворения не только как международное признание моих профессиональных заслуг и особенностей, присущих мне как литератору.
Я горжусь тем, что эта премия присуждена писателю русскому, советскому.
Я представляю здесь большой отряд писателей моей Родины.

Я уже высказал также удовлетворение и тем, что эта премия является косвенно еще одним утверждением жанра романа. Нередко за последнее время приходилось слышать и читать, по совести говоря, удивлявшие меня выступления, в которых форма романа объявлялась устаревшей, не отвечающей требованиям современности.
Между тем именно роман дает возможность наиболее полно охватить мир действительности и спроецировать на изображении свое отношение к ней, к ее жгучим проблемам, отношение своих единомышленников.

Роман, так сказать, наиболее предрасполагает к глубокому познанию окружающей нас огромной жизни, а не к попыткам представить свое маленькое «я» центром мироздания.
Этот жанр по природе своей представляет самый широкий плацдарм для художника-реалиста.
Многие молодые течения в искусстве отвергают реализм, исходя из того, что он будто бы отслужил свое.
Не боясь упреков в консерватизме, заявляю, что придерживаюсь противоположных взглядов, будучи убежденным приверженцем реалистического искусства.

Сейчас часто говорят о так называемом литературном авангарде, понимая под этим моднейшие опыты преимущественно в области формы.
На мой взгляд, подлинным авангардом являются те художники, которые в своих произведениях раскрывают новое содержание, определяющее черты жизни нашего века.
И реализм в целом, и реалистический роман опираются на художественный опыт великих мастеров прошлого.
Но в своем развитии приобрели существенно новые, глубоко современные черты.

Я говорю о реализме, несущем в себе идею обновления жизни", переделки ее на благо человеку.
Я говорю, разумеется, о таком реализме, который мы называем сейчас социалистическим. Его своеобразие в том, что он выражает мировоззрение, не приемлющее ни созерцательности,ни ухода от действительности, зовущее к борьбе за прогресс человечества, дающее возможность постигнуть цели, близкие миллионам людей, осветить им пути борьбы.

Человечество не раздроблено на сонм одиночек, индивидуумов, плавающих как бы в состоянии невесомости, подобно космонавтам, вышедшим за пределы земного притяжения.
Мы живем на земле, подчиняемся земным законам, и, как говорится в Евангелии, дню нашему довлеет злоба его, его заботы и требования, его надежды на лучшее завтра.

Гигантские слои населения земли движимы едиными стремлениями, живут общими интересами, в гораздо большей степени объединяющими их, нежели разъединяющими.
Это люди труда, те, кто своими руками и мозгом создает все.
Я принадлежу к числу тех писателей, которые видят для себя высшую честь и высшую свободу в ничем не стесняемой возможности служить своим пером трудовому народу.
Отсюда проистекает все. Отсюда следуют выводы о том, каким мыслится мне, как советскому писателю, место художника в современном мире.

Мы живем в неспокойные годы. Но нет на земле народа, который хотел бы войны.
Есть силы, которые бросают целые народы в ее огонь.
Может ли не стучать пепел ее в сердце писателя, пепел необозримых пожарищ второй мировой войны?
Может ли честный писатель не выступать против тех, кто хотел бы обречь человечество на самоуничтожение?


В чем же состоит призвание, каковы задачи художника, считающего себя не подобием безучастного к людским страданиям божества, вознесенного на Олимп над схваткой противоборствующих сил, а сыном своего народа, малой частицей человечества?
Говорить с читателем честно, говорить людям правду — подчас суровую, но всегда мужественную, укреплять в человеческих сердцах веру в будущее, в свою силу, способную построить это будущее.
Быть борцом за мир во всем мире и воспитывать своим словом таких борцов повсюду, куда это слово доходит.
Объединять людей в их естественном и благородном стремлении к прогрессу.

Искусство обладает могучей силой воздействия на ум и сердце человека. ДумаЮ, что художником имеет право называться тот, кто направляет эту силу на созидание прекрасного в душах людей, на благо человечества.

Мой родной народ на своих исторических путях шел вперед не по торной дороге. Это были пути первооткрывателей, пионеров жизни.
Я видел и вижу свою задачу как писателя в том, чтобы всем, что написал и напишу, отдать поклон этому народу-труженику, народу-строителю, народу-герою, который ни на кого не нападал, но всегда умел с достоинством отстоять созданное им, отстоять свою свободу и честь, свое право строить себе будущее по собственному выбору.

Я хотел бы, чтобы мои книги помогали людям стать лучше, стать чище душой, пробуждать любовь к человеку, стремление активно бороться за идеалы гуманизма и прогресса человечества.
Если мне это удалось в какой-то мере, я счастлив.

Благодарю всех, кто находится в этом зале, всех, кто прислал мне приветствия и поздравления в связис Нобелевской премией.








Наверх       Продолжить

Все замечания и пожелания присылайте на 74rif@mail.ru
Все права защищены и охраняются законом.
©21.10. 2008. Семейный сайт.


Rambler's Top100 Находится в каталоге Апорт Рейтинг@Mail.ru